Облако в штанах над Одессой
(из писем другу)
Эта история произошла во времена пятой Коммуны нашей семьи. Да, да! Во Франции пятая Республика, в Латвии вторая Республика. А у нас тогда была 5-я коммуна. А что? Мы тоже боролись за независимость и расширение территорий. Что-то я писал тебе за ту борьбу. Первая была на Дерибасовской 12, вторая и третья на Комсомольской два раза, а четвёртая на Баранова, где мы пережили холеру.
За вождя всех коммун была моя, догадайся кто? Умница, конечно, моя великая мама.
Мама, неугомонная, неутомимая, непримиримая, уверенно вела семью по деревянным, чугунным, стальным и стёртым мраморным, одесским лестницам к вершинам светлого квартирного будущего.
Смотри, какие мы были молодые-интересные на фоне Дерибасовской -75
От коммуны к коммуне росли квадратные метры, суммы капремонтов, высота потолков и дух свободы в семье. А вот число чужих коммунаров и пограничных линий между газовыми конфорками сокращалось.
Островидова 75.
Трёхэтажный, старинный, с литыми воротами и четырёх-метровыми потолками в квартирах. Наши окна выходили на Толстого, а ворота дома на Островидова.
Соседями - коммунарами были знаменитый в Одессе адвокат Аркадий Зис…лис, и его дочурка, околостакилграммовая, немножко усатая барышня, росточком выше меня на голову.
Аркадий утробно хотел женить меня на своей замечательной по характеру дочке, прекрасном друге, но героиней отнюдь не моего романа, не смотря на её огромные, совершенно карие персидские глаза, впитавшие в себя всю грусть, мудрость, величие и всепонимание еврейского народа и его женщин. Хороший дядька, умный, как все одесские адвокаты, работавшие на цеховиков.
Адвокат предлагал за ней чёрную, всю в хроме 21-ю Волгу, а ля обкомовский вариант, и трёхкомнатную квартиру при всех делах на строящихся Черёмушках.
Мы с Аллой (так звали девушку) очень переживали в ту сторону.
Аллочка за то, что за неё так много нужно доплачивать, а я, за то, что жалел обоих. Но всё это по чуть-чуть, как говорил классик.
«Вторыми соседями» была солистка хора оперного театра в единственном числе. Звали её - Аннета Петровна. Женщина – грудь. Коренастая, мощная, круглая. Не помню её лица, что совсем не удивительно, ибо мы с ней не комуницировали. (Прости мне сие жуткое слово, которым сегодня принято обозначать форму публичного общения чиновников с народусом вульгариусом. Это когда высокооставленное лицо открывает рот, как рыба в аквариуме, и при этом ничего не произносит. Во всяком случае, никто вокруг ничего не понимает. Мне оно показалось здесь, в рассказе о коммуне уместным.)
Соседка была преисполнена своей причастностью к высокому искусству и потому ко всем вокруг… М-м-м… снисходила! По данным разведки она уже лет двадцать ждала со дня на день перевода из хора в солистки одесской оперы. Это возжидание автоматически ставило её «над» окружающими.
При встречах рта не открывала, но умудрялась смотреть свысока на любого, со всех своих 160 см.
Зато, как она его открывала, уединившись в комнате, один на один со своим необузданным талантом! Трёхметровой высоты дубовые двери наших квартир ничего не могли поделать с мощным тембром её распевок. И только беспомощно дрожали, пропуская сквозь себя все доступные даме октавы.
Зато у нас не было комаров и мух. Когда дива брала высокие ноты, насекомые в коммуне падали замертво прямо в опрометчиво не закрытые кастрюли с борщами и киселём.
В те времена я оперу ненавидел.
И ещё, Анета Петровна привнесла в мою жизнь странную загадку, ответа на которую жизнь не дала мне до сих пор. Между её плитой и кухонным столом всегда была одна и та же эзотерическая картина. Там стоял табурет с тазиком, наполовину заполненный водой. В том тазике томно плавала… нижняя часть колготок, две прозрачные ступни. Верхняя, сухая часть лежала на столе, придавленная от падения в таз газетой и большим кухонным ножом. Спускающиеся в таз ступни, произрастали из портрета Л.И. Брежнева, снятого по пояс при всех орденах. Выглядело так, что вождь, гордо задрав подбородок, созерцал боковую стенку газовой плиты пока его эзотерические полупрозрачные, извивающиеся ступни плавали в тазике. Этот кухонный натюрморт так и остался выше моего понимания.
Однажды… тяжёлая, крашенная входная дверь, удивлённо скрипнув, впустила в наше обиталище шустроглазое создание в джинсах, веснушках и фотоаппаратом «Зенит» на груди. Я вышел на звонок, но соседка меня опередила.
Алла насупилась. Алла не любила моих гостей, особенно женского пола. Персиковые щёчки зарделись клубничным недовольством собой. Алла поняла, что своими руками открыла дверь беде. Её недовольство вполне оправдывалось моим дебиловато-азартным видом, свойственным любому здоровому юнцу, узревшему поблизости записную, длинноногую очаровашку.
Тем временем «беда» достала из джинсов красную книжечку и произнесла поставленным комсомольским голосом:
– Спецкор отдела культуры газеты «Знамя коммунизма» Светлана Н…нко.
Алла слегка сдулась, и с некоторым облегчением произнесла:
-И?...
Я молчал в поисках своего места под солнцем. В моём невеликом послужном списке начинающего кобеля, корреспонденток тогда не водилось.
- Хотела задать вам несколько вопросов.
- Если вы про «Москвич», который на нашем углу почти сбил работника исполкома, так что она упала под дерево, и уехал, то мы ничего не видели. Алик, мы видели или не видели?
Я пожалел, что не был очевидцем.
Распустив все свои павлиньи перья, пригласил спецкора в комнату, для продолжения беседы. Алла по-свойски проскочила без приглашения. Впрочем, сразу же была делегирована на приготовления чая-кофе.
Всё появилось на столе тотчас. Похоже Алла не рисковала оставлять нас надолго наедине.
- Вам фамилия Денисова ни о чём не говорит? - Проворковала журналистка. – В вашей квартире есть кто-нибудь с такой фамилией?
Мы с Алкой переглянулись и одновременно уверенно сказали – Нет!
- Вот, мне и в домоуправе тоже так сказали… Жалко…
Журналистка сникла, и по всему было видно, крепко расстроилась.
- Дело в том, что я пишу очерк о пребывании Маяковского в Одессе в четырнадцатом году. Мария, «Облако в штанах», футуристы, слыхали что-нибудь?
Странный вопрос. Кто тогда не знал Маяковского?!
Я не знал!
Матёрого человечище, глыбу, глашатая революции знал.
«Я достаю из широких штанин дубликатом бесценного груза…»
«Ваше слово, товарищ маузер…»
«Мечтой встречаю рассвет ранний: О, хотя бы ещё одно заседание относительно искоренения всех заседаний!".
Но из того, о чём начала рассказывать гостья, становилось очевидно, что Маяковского человека, лирика, романтика я не ведал совершенно. Острить, флиртовать, охотиться охота таяла. Становилось интересно.
- А что вы не кушаете конфет, Света? Это «Мишка на Севере» с Розы Люксембург. Вы такая худая, что вам нужно много кушать конфет. Папа покупает их в «Берёзке», а ви совсем не кушаете.
Алла пытается сбить растущий градус моего интереса к гостье, и повысить свои ставки, в явно неравной женской конкуренции.
- Спасибо. Гостья улыбнулась и продолжала говорить, беря «дефицитного мишку» тонкими журналистскими пальчиками, с лёгким налётом шариковой пасты и характерной вмятинкой от ручки на среднем.
- В вашей квартире жила семья Денисовой Екатерины и с ними сестра её - Мария. Поэма «Облако в штанах» поэт посвятил ей. Мария.
(фото из интернета)
Здесь, на литературные обеды собиралась творческая богема той поры. Во время знаменитого турне футуристов по стране (1914г.) бывал и Владимир Владимирович, а с ним Давид Бурлюк, Василий Каменский. Может быть, в этой комнате они читали свои стихи или объяснялись сёстрам в любви.
Окинул комнату новым взглядом.
Огромная, с высокими потолками, солнечным эркером, старинным паркетом, просторными окнами она вполне могла быть салоном. Правда, для этого пришлось бы снести разделительную перегородку, воздвигнутую её постреволюционным населением много позже.
Гостья пила чай, курила болгарский «Trezor», мило выстраивала фразы и всячески нервировала Аллу. Тогда я узнал о том, что Маяковский, оказывается, был живым человеком, а не просто рупором партии, что он безумно страдал, его любовь отвергали, несмотря на всё его поэтическое величие и модность, что пол, который и мне изредка приходилось мыть, оказывается, помнил его великие шаги. Приятным голосом спецкора «Знамени коммунизма» жизнь в очередной раз учила меня своей непредсказуемости, убеждала в моём невежестве.
День незаметно растворился в сумерках за окном. Журналистка показывала фотографии, какие-то копии писем, много говорили о моих любимых Катаеве, Грине, Паустовском, Экзюпери, Высоцком.
Сумеркам не везло. Вокруг нас было светло. И этот свет загнал в тёмные углы даже Аллочкину ревность. И та, вдруг принесла бутерброды, и кофе сменил чай. И её персидские глаза излучали спокойствие. Из них ушла кухонность, пришли созвучие и даже детскость.
Всё это я замечал, изредка отвлекаясь от гостьи.
Потом была гитара, и я был в ударе. Стихов я тогда не писал. Да, и не уместны они были бы здесь, рядом с Высоцким, Окуджавой, Есениным. Но звучал вдохновенно.
- Знаете что? Прозвучала вместо двенадцатичасового ку-ку Аллочка.
- Тут под нами живут две старушки. Со времён до революции. Так они, наверное, что-нибудь знают за Маяковского. Спуститесь к ним. Они скажут, ви напишете.
Журналистка спохватилась, глянула на часы и засобиралась восвояси. Оказалось, дома ждут муж, свекровь и маленький ребёнок. Я узнал об этом, когда мы оказались с ней наедине, опрометчиво оставленные Аллочкой, выносившей в тот момент посуду.
- А кольца нет, съехидничало моё разочарование неприятным внутренним голосом. Промолчал.
Телефон просить не стал. Влюбиться не успел, кобелировать расхотелось.
Недолгое прощание.
Ухнула дверь, щёлкнул замок.
Дом стих, только из кухни доносится жалобное звяканье посуды в руках хозяйственной соседки.
Мама в Ялте на отдыхе, сестра в рейсе.
Один.
Комната, книжный шкаф. Несколько томиков Маяковского. Никогда в руки не брал. Хватило школьной программы. Это из сестриной библиотеки.
Вот оно, «Облако…»
«Вашу мысль,
мечтающую на размягченном мозгу,
как выжиревший лакей на засаленной кушетке.
буду дразнить об окровавленный сердца лоскут,
досыта изъиздеваюсь, нахальный и едкий.
У меня в душе ни одного седого волоса,
и старческой нежности нет в ней!
Мир огро;мив мощью голоса,
иду — красивый,
двадцатидвухлетний.
Нежные!
Вы любовь на скрипки ложите.
Любовь на литавры ложит грубый.
А себя, как я, вывернуть не можете,
чтобы были одни сплошные губы!
Приходи;те учиться —
из гостиной батистовая,
чинная чиновница ангельской лиги.
И которая губы спокойно перелистывает,
как кухарка страницы поваренной книги.
Хотите —
буду от мяса бешеный
— и, как небо, меняя тона —
хотите —
буду безукоризненно нежный,
не мужчина, а — облако в штанах!
Не верю, что есть цветочная Ницца!
Мною опять славословятся мужчины,
залежанные, как больница,
и женщины, истрепанные, как пословица.» (с)
Ворвались, именно ворвались строчки в душу. Грубые, резкие, точные, нежные, высокомерные. Почти эксгибиционизм души. Обращение посвящённого к полу-чувствующим. И нежность, беззащитная в откровении своём.
«Вы думаете, это бредит малярия?
Это было,
было в Одессе.
«Приду в четыре», — сказала Мария.
Восемь.
Девять.
Десять.
Вот и вечер
в ночную жуть
ушел от окон,
хмурый,
декабрый.
В дряхлую спину хохочут и ржут
канделябры.
Меня сейчас узнать не могли бы:
жилистая громадина
стонет,
корчится.
Что может хотеться этакой глыбе?
А глыбе многое хочется!
Ведь для себя не важно
и то, что бронзовый,
и то, что сердце — холодной железкою.
Ночью хочется звон свой
спрятать в мягкое,
в женское.» (с)
- Алик, ты видел её штаны? - голова Аллочки в двери.
- Иди спать! Какие, на хрен штаны? Джинсы, как джинсы.
- Если это джинсы, то я Мерлин Монро. Разве это Вранглер? Такой Вранглер шьют на Слободке пьяные гагау’зы. Могла бы одеть что-нибудь приличное, идя к людям.
- Алла, не у всех папы адвокаты. Оставь её в покое.
Голова в двери фыркнула и со скрипом скрылась с глаз.
Закурил. Ровно миг на возвращение в энергетику прикосновения к неведомым тебе доселе чувствованиям, в подаренное тебе откровение.
«И вот,
громадный,
горблюсь в окне,
плавлю лбом стекло окошечное.
Будет любовь или нет?
Какая —
большая или крошечная?
Откуда большая у тела такого:
должно быть, маленький,
смирный любёночек.
Она шарахается автомобильных гудков.
Любит звоночки коночек.
Еще и еще,
уткнувшись дождю
лицом в его лицо рябое,
жду,
обрызганный громом городского прибоя.
Полночь, с ножом мечась,
догна;ла,
зарезала, —
вон его!
Упал двенадцатый час,
как с плахи голова казненного.» (с)
С последней фразой сглотнул ком в горле. Беззащитная глыба. Это не просто восхищает и обескураживает. Из каких недр душ человеческих произрастает эта замечательная зависимость мужчин от женщин? Зависимость, без унижения ставящая на колени, превращающая таких кремезных, матёрых мужиков в беззащитных ще’нов. И с них слетает толстенная броня, одетая на голое, и как оказывается совершенно беззащитное тело. И я свидетель этого обнажения, его благодарный ученик.
«В стеклах дождинки серые
свылись,
гримасу громадили,
как будто воют химеры
Собора Парижской Богоматери.
Проклятая!
Что же, и этого не хватит?
Скоро криком издерется рот.
Слышу:
тихо,
как больной с кровати,
спрыгнул нерв.
И вот, —
сначала прошелся
едва-едва,
потом забегал,
взволнованный,
четкий.
Теперь и он и новые два
мечутся отчаянной чечеткой.
Рухнула штукатурка в нижнем этаже.
Нервы —
большие,
маленькие,
многие! —
скачут бешеные,
и уже
у нервов подкашиваются ноги!
А ночь по комнате тинится и тинится, —
из тины не вытянуться отяжелевшему глазу.
Двери вдруг заляскали,
будто у гостиницы
не попадает зуб на; зуб.
Вошла ты,
резкая, как «нате!»,
муча перчатки замш,
сказала:
«Знаете —
я выхожу замуж».
Что ж, выходи;те.
Ничего.
Покреплюсь.
Видите — спокоен как!
Как пульс
покойника.
Помните?
Вы говорили:
«Джек Лондон,
деньги,
любовь,
страсть», —
а я одно видел:
вы — Джиоконда,
которую надо украсть!
И украли.
Опять влюблённый выйду в игры,
огнем озаряя бровей за;гиб.
Что же!
И в доме, который выгорел,
иногда живут бездомные бродяги!
Дра;зните?
«Меньше, чем у нищего копеек,
у вас изумрудов безумий».
Помните!
Погибла Помпея,
когда раздразнили Везувий!
Эй!
Господа!
Любители
святотатств,
преступлений,
боен, —
а самое страшное
видели —
лицо мое,
когда
я
абсолютно спокоен?
И чувствую —
«я»
для меня мало;.
Кто-то из меня вырывается упрямо.
Allo!
Кто говорит?
Мама?
Мама!
Ваш сын прекрасно болен!
Мама!
У него пожар сердца.
Скажите сестрам, Люде и Оле, —
ему уже некуда деться.
Каждое слово,
даже шутка,
которые изрыгает обгорающим ртом он,
выбрасывается, как голая проститутка
из горящего публичного дома.» (с)
- Алик, кушать хочешь? Ты же не ужинал, - произнесла, материализовавшаяся, теперь уже в комнате Алла. Деловито убирая, со стола, похоже она давно здесь
– У меня котлетки и икра из синеньких.
- Алла, что я делаю?
- Сидишь с Маяковским на коленях и учишь стихи про паспорт.
- Блин, я уже кучу лет, как закончил школу. Зачем мне учить «про паспорт»? Алла, что я делаю? Думай!
- Ты…, ты…, естество Аллы заметалось в судорожных поисках правильного ответа. Тот не являлся, взамен выскочило раздражение:
- Ты сидишь в два часа ночи, в позе Гамлета, застрелившегося после ревизии, и думаешь – «Спать или не спать»
- Как всегда угадала. Уже выбрал, - второе. Шагай в люлю, караул устал. Спокойной ночи.
- Алик, ты же любишь синенькие. Кстати, я подумала. Мария жила в вашей комнате, а гостиная была в нашей. Наша на восемь метров больше. Все великие были у нас!
- Алла, изыди! Получишь тапком. Спать хочу.
Ой, ой! Шо ты всё время пугаешь? Таки взял бы уже и побил! Одни испуги мне рисует.
Встал, вышел. Вернулся.
Девушки нет. В воздухе висело её разочарование с тоской пополам.
Закуренная сигарета всё исправила.
«Люди нюхают -
запахло жареным!
Нагнали каких-то.
Блестящие!
В касках!
Нельзя сапожища!
Скажите пожарным:
на сердце горящее лезут в ласках.
Я сам.
Глаза наслезнённые бочками выкачу.
Дайте о ребра опереться.
Выскочу! Выскочу! Выскочу! Выскочу!
Рухнули.
Не выскочишь из сердца!
На лице обгорающем
из трещины губ
обугленный поцелуишко броситься вырос.
Мама!
Петь не могу.
У церковки сердца занимается клирос!
Обгорелые фигурки слов и чисел
из черепа,
как дети из горящего здания.
Так страх
схватиться за небо
высил
горящие руки «Лузитании».
Трясущимся людям
в квартирное тихо
стоглазое зарево рвется с пристани.
Крик последний, —
ты хоть
о том, что горю, в столетия выстони!» (с)
Спит Островидова 75. Спит Одесса. Растерянный от пустоты троллейбус прошелестел булыжнику мостовой о чём-то своём, шинно-истёртом, наболевшем.
Я споткнулся о величие. Не навязанное и надуманное. На подаренное мне барышней в веснушках с фотоаппаратом и блокнотом наперевес. Во мне открытие. Меня приняли в команду слышащих.
Дальше, дальше, дальше…
«Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю «nihil».
Никогда
ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Я раньше думал —
книги делаются так:
пришел поэт,
легко разжал уста,
и сразу запел вдохновенный простак —
пожалуйста!
А оказывается —
прежде чем начнет петься,
долго ходят, размозолев от брожения,
и тихо барахтается в тине сердца
глупая вобла воображения.
Пока выкипячивают, рифмами пиликая,
из любвей и соловьев какое-то варево,
улица корчится безъязыкая —
ей нечем кричать и разговаривать.
Городов вавилонские башни,
возгордясь, возносим снова,
а бог
города на пашни
рушит,
мешая слово.
Улица му;ку молча пёрла.
Крик торчком стоял из глотки.
Топорщились, застрявшие поперек горла,
пухлые taxi и костлявые пролетки.
Грудь испешеходили.
Чахотки площе.
Город дорогу мраком запер.
И когда —
все-таки! —
выхаркнула давку на площадь,
спихнув наступившую на горло паперть,
думалось:
в хо;рах архангелова хорала
бог, ограбленный, идет карать!
А улица присела и заорала:
«Идемте жрать!» (с)
В ту пору я стихов не писал. Не пишу их и сегодня. То, что пишется – рифмоблудие по сравнению с этой настоящей поэзией. С её 7D измерением. Настоящая поэзия произрастает именно из измерений высокого порядка. Не все туда вхожи, не все.
«Гримируют городу Круппы и Круппики
грозящих бровей морщь,
а во рту
умерших слов разлагаются трупики,
только два живут, жирея —
«сволочь»
и еще какое-то,
кажется — «борщ».
Поэты,
размокшие в плаче и всхлипе,
бросились от улицы, ероша космы:
«Как двумя такими выпеть,
и барышню,
и любовь,
и цветочек под росами?»
А за поэтами —
уличные тыщи:
студенты,
проститутки,
подрядчики.
Господа!
Остановитесь!
Вы не нищие,
вы не смеете просить подачки!
Нам, здоровенным,
с шагом саженьим,
надо не слушать, а рвать их —
их,
присосавшихся бесплатным приложением
к каждой двуспальной кровати!
Их ли смиренно просить:
«Помоги мне!»
Молить о гимне,
об оратории!
Мы сами творцы в горящем гимне —
шуме фабрики и лаборатории.
Что мне до Фауста,
феерией ракет
скользящего с Мефистофелем в небесном паркете!
Я знаю —
гвоздь у меня в сапоге
кошмарней, чем фантазия у Гете!
Я,
златоустейший,
чье каждое слово
душу новородит,
именинит тело,
говорю вам:
мельчайшая пылинка живого
ценнее всего, что я сделаю и сделал!
Слушайте!
Проповедует,
мечась и стеня,
сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!
Мы
с лицом, как заспанная простыня,
с губами, обвисшими, как люстра,
мы,
каторжане города-лепрозория,
где золото и грязь изъя;звили проказу, —
мы чище венецианского лазорья,
морями и солнцами омытого сразу!
Плевать, что нет
у Гомеров и Овидиев
людей, как мы,
от копоти в оспе.
Я знаю —
солнце померкло б, увидев
наших душ золотые россыпи!
Жилы и мускулы — молитв верней.
Нам ли вымаливать милостей времени!
Мы —
каждый —
держим в своей пятерне
миров приводные ремни!
Это взвело на Голгофы аудиторий
Петрограда, Москвы, Одессы, Киева,
и не было ни одного,
который
не кричал бы:
«Распни,
распни его!»
Но мне —
люди,
и те, что обидели —
вы мне всего дороже и ближе.
Видели,
как собака бьющую руку лижет?!
Я,
обсмеянный у сегодняшнего племени,
как длинный
скабрезный анекдот,
вижу идущего через горы времени,
которого не видит никто.
Где глаз людей обрывается куцый,
главой голодных орд,
в терновом венце революций
грядет шестнадцатый год.
А я у вас — его предтеча;
я — где боль, везде;
на каждой капле слёзовой течи
ра;спял себя на кресте.
Уже ничего простить нельзя.
Я выжег души, где нежность растили.
Это труднее, чем взять
тысячу тысяч Бастилии!
И когда,
приход его
мятежом оглашая,
выйдете к спасителю —
вам я
душу вытащу,
растопчу,
чтоб большая!
и окровавленную дам, как знамя.
Ах, зачем это,
откуда это
в светлое весело
грязных кулачищ замах!
Пришла
и голову отчаянием занавесила
мысль о сумасшедших домах.
И -
как в гибель дредноута
от душащих спазм
бросаются в разинутый люк —
сквозь свой
до крика разодранный глаз
лез, обезумев, Бурлюк.
Почти окровавив исслезенные веки,
вылез,
встал,
пошел
и с нежностью, неожиданной в жирном человеке,
взял и сказал:
«Хорошо!»
Хорошо, когда в желтую кофту
душа от осмотров укутана!
Хорошо,
когда брошенный в зубы эшафоту,
крикнуть:
«Пейте какао Ван-Гутена!»
И эту секунду,
бенгальскую
громкую,
я ни на что б не выменял,
я ни на...
А из сигарного дыма
ликерною рюмкой
вытягивалось пропитое лицо Северянина.
Как вы смеете называться поэтом
и, серенький, чирикать, как перепел!
Сегодня
надо
кастетом
кроиться миру в черепе!
Вы,
обеспокоенные мыслью одной —
«изящно пляшу ли», —
смотрите, как развлекаюсь
я —
площадной
сутенер и карточный шулер!
От вас,
которые влюбленностью мокли,
от которых
в столетия слеза лилась,
уйду я,
солнце моноклем
вставлю в широко растопыренный глаз.
Невероятно себя нарядив,
пойду по земле,
чтоб нравился и жегся,
а впереди
на цепочке Наполеона поведу, как мопса.
Вся земля поляжет женщиной,
заерзает мясами, хотя отдаться;
вещи оживут —
губы вещины
засюсюкают:
«цаца, цаца, цаца!»
Вдруг
и тучи
и облачное прочее
подняло на небе невероятную качку,
как будто расходятся белые рабочие,
небу объявив озлобленную стачку.
Гром из-за тучи, зверея, вылез,
громадные ноздри задорно высморкал,
и небье лицо секунду кривилось
суровой гримасой железного Бисмарка.
И кто-то,
запутавшись в облачных путах,
вытянул руки к кафе —
и будто по-женски,
и нежный как будто,
и будто бы пушки лафет.
Вы думаете —
это солнце нежненько
треплет по щечке кафе?
Это опять расстрелять мятежников
грядет генерал Галифе!
Выньте, гулящие, руки из брюк —
берите камень,
нож или бомбу, а если у которого нету рук —
пришел чтоб и бился лбом бы!
Идите, голодненькие,
потненькие,
покорненькие,
закисшие в блохастом гря;зненьке!
Идите!
Понедельники и вторники
окрасим кровью в праздники!
Пускай земле под ножами припомнится,
кого хотела опошлить!
Земле,
обжиревшей, как любовница,
которую вылюбил Ротшильд!
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,
как у каждого порядочного праздника —
выше вздымайте, фонарные столбы,
окровавленные туши лабазников.
Изругивался,
вымаливался,
резал,
лез за кем-то
вгрызаться в бока.
На небе, красный, как марсельеза,
вздрагивал, околевая, закат.
Уже сумасшествие.
Ничего не будет.
Ночь придет,
перекусит
и съест.
Видите —
небо опять иудит
пригоршнью обрызганных предательством звезд?
Пришла.
Пирует Мамаем,
задом на город насев.
Эту ночь глазами не проломаем,
черную, как Азеф!
Ёжусь, зашвырнувшись в трактирные углы,
вином обливаю душу и скатерть
и вижу:
в углу — глаза круглы, —
глазами в сердце въелась богоматерь.
Чего одаривать по шаблону намалеванному
сиянием трактирную ораву!
Видишь — опять
голгофнику оплеванному
предпочитают Варавву?
Может быть, нарочно я
в человечьем меси;ве
лицом никого не новей.
Я,
может быть,
самый красивый
из всех твоих сыновей.
Дай им,
заплесневшим в радости,
скорой смерти времени,
чтоб стали дети,
должные подрасти,
мальчики — отцы,
девочки — забеременели.
И новым рожденным дай обрасти
пытливой сединой волхвов,
и придут они —
и будут детей крестить
именами моих стихов.
Я, воспевающий машину и Англию,
может быть, просто,
в самом обыкновенном евангелии
тринадцатый апостол.
И когда мой голос
похабно ухает —
от часа к часу,
целые сутки,
может быть, Иисус Христос нюхает
моей души незабудки.» (с)
Нельзя отказывать в любви поэту. Он может разрушить мир. Разрушить уже одним тем, что начинает видеть его насквозь. А это видение обнажать нельзя. Может ослепить неподготовленных.
«Мария! Мария! Мария!
Пусти, Мария!
Я не могу на улицах!
Не хочешь?
Ждешь,
как щеки провалятся ямкою,
попробованный всеми,
пресный,
я приду
и беззубо прошамкаю,
что сегодня я
«удивительно честный».
Мария,
видишь —
я уже начал сутулиться.
В улицах
люди жир продырявят в четыреэтажных зобах,
высунут глазки,
потертые в сорокгодовой таске, —
перехихикиваться,
что у меня в зубах
— опять! —
черствая булка вчерашней ласки.
Дождь обрыдал тротуары,
лужами сжатый жулик,
мокрый, лижет улиц забитый булыжником труп
а на седых ресницах —
да! —
на ресницах морозных сосулек
слезы из глаз —
да! —
из опущенных глаз водосточных труб.
Всех пешеходов морда дождя обсосала,
а в экипажах лощился за жирным атлетом атлет:
лопались люди,
проевшись насквозь,
и сочилось сквозь трещины сало,
мутной рекой с экипажей стекала
вместе с иссосанной булкой
жевотина старых котлет.
Мария!
Как в зажиревшее ухо втиснуть им тихое слово?
Птица
побирается песней,
поет,
голодна и звонка,
а я человек, Мария,
простой,
выхарканный чахоточной ночью в грязную руку Пресни.
Мария, хочешь такого?
Пусти, Мария!
Судорогой пальцев зажму я железное горло звонка!
Мария!
Звереют улиц выгоны.
На шее ссадиной пальцы давки.
Открой!
Больно!
Видишь — натыканы
в глаза из дамских шляп булавки!
Пустила.
Детка!
Не бойся,
что у меня на шее воловьей
потноживотые женщины мокрой горою сидят, —
это сквозь жизнь я тащу
миллионы огромных чистых Любовей
и миллион миллионов маленьких грязных любят.
Не бойся,
что снова,
в измены ненастье,
прильну я к тысячам хорошеньких лиц, —
«любящие Маяковского!» —
да ведь это ж династия
на сердце сумасшедшего восшедших цариц.
Мария, ближе!
В раздетом бесстыдстве,
в боящейся дрожи ли,
но дай твоих губ неисцветшую прелесть:
я с сердцем ни разу до мая не дожили,
а в прожитой жизни
лишь сотый апрель есть.
Мария!
Поэт сонеты поет Тиане,
а я —
весь из мяса,
человек весь —
тело твое просто прошу,
как просят христиане —
«хлеб наш насущный
даждь нам днесь».
Мария — дай!
Мария!
Имя твое я боюсь забыть,
как поэт боится забыть
какое-то
в муках ночей рожденное слово,
величием равное богу.
Тело твое
я буду беречь и любить,
как солдат, обрубленный войною,
ненужный,
ничей,
бережет свою единственную ногу.
Мария —
не хочешь?
Не хочешь!
Ха!
Значит — опять
темно и понуро
сердце возьму,
слезами окапав,
нести,
как собака,
которая в конуру
несет
перееханную поездом лапу.
Кровью сердца дорогу радую,
липнет цветами у пыли кителя.
Тысячу раз опляшет Иродиадой
солнце землю —
голову Крестителя.» (с)
Нельзя отказывать в любви поэту. Разрушив от тоски себя и мир вокруг, он примется за Бога.
«И когда мое количество лет
выпляшет до конца —
миллионом кровинок устелется след
к дому моего отца.
Вылезу
грязный (от ночевок в канавах),
стану бок о бо;к,
наклонюсь
и скажу ему на; ухо:
— Послушайте, господин бог!
Как вам не скушно
в облачный кисель
ежедневно обмакивать раздобревшие глаза?
Давайте — знаете —
устроимте карусель
на дереве изучения добра и зла!
Вездесущий, ты будешь в каждом шкапу,
и вина такие расставим по; столу,
чтоб захотелось пройтись в ки-ка-пу
хмурому Петру Апостолу.
А в рае опять поселим Евочек:
прикажи, —
сегодня ночью ж
со всех бульваров красивейших девочек
я натащу тебе.
Хочешь?
Не хочешь?
Мотаешь головою, кудластый?
Супишь седую бровь?
Ты думаешь —
этот,
за тобою, крыластый,
знает, что такое любовь?
Я тоже ангел, я был им —
сахарным барашком выглядывал в глаз,
но больше не хочу дарить кобылам
из севрской му;ки изваянных ваз.
Всемогущий, ты выдумал пару рук,
сделал,
что у каждого есть голова, —
отчего ты не выдумал,
чтоб было без мук
целовать, целовать, целовать?!
Я думал — ты всесильный божище,
а ты недоучка, крохотный божик.
Видишь, я нагибаюсь,
из-за голенища
достаю сапожный ножик.
Крыластые прохвосты!
Жмитесь в раю!
Ерошьте перышки в испуганной тряске!
Я тебя, пропахшего ладаном, раскрою;
отсюда до Аляски!
Пустите!
Меня не остановите.
Вру я,
в праве ли,
но я не могу быть спокойней.
Смотрите —
звезды опять обезглавили
и небо окровавили бойней!
Эй, вы!
Небо!
Снимите шляпу!
Я иду!
Глухо.
Вселенная спит,
положив на лапу
с клещами звезд огромное ухо.» (с)
Они останутся чуть больше, чем друзьями. Совсем, как мы с тобой. И так же будут переписываться, и доверять себя друг другу. И всегда между ними будет стоять то яркое несовпадение чувств… на заре их встречи. И длиться это тоже будет годами. Пока Он не уйдёт. Хотя думаю, такое взаимодействие душ не заканчивается с кончиной тела. Ведь наши души бессмертны. Согласна?
***
Проснулся в одиннадцать. Открыл глаза и пришло понимание того, что жизнь вокруг чем-то изменилась. Солнце привычно поселилось в комнате, но окружающее в его лучах светилось иначе. Появилось больше оттенков.
Накинул одежду, «вышел в люди». Коммуна блестела, как никогда. Вспотевшие и счастливые Алла с Аннетой заканчивали мыть кухню. Складывалось впечатление, что в коммуне намечается литературный четверг, с приглашением всех знаменитых одесских деятелей искусства, включая Пушкина, Эренбурга и Утёсова.
Адвокат, пожимая руку в приветствии, лучился гладковыбритым расположением к окружающим и миру в целом. Чем я сразу и воспользовался, предложив ему сброситься на мемориальную доску. Аркадий загорелся было, но при здравом размышлении стороны пришли к выводу, что на дверях в парадном вешать неинтересно, - мало народу увидит и проникнется, а на улице – за разрешениями по исполкомам пол жизни топтаться. И, что главное, - мемориальная доска, посвящённая неразделённой любви, стала бы сверх экстравагантностью, даже для такого неординарного города, как Одесса.
Адвокат был человеком незаурядным, одесситом до мозга костей. Много позже, в рейсе из маминого письма узнал, что его посадили. Попался на каких-то махинациях с цеховиками. И уже вернувшись домой, я слушал мамин рассказ о том, как они с женой Аркаши тёмной ночью прятали у нас от конфискации сервизы севрского фарфора и всё нажитое непосильным трудом. А поскольку Аркадий был из умных и не ленивых, наш дом быстро превратился в провинциальный филиал Оружейной палаты.
Мама здорово рисковала, но, или мы не одесситы?..
Дальнейшая судьба моих дорогих соседей мне неизвестна. Я тогда больше в море жил, чем на суше. А в скорости мы переехали на Грибоедова, в 6-ю коммуну, последнюю в истории нашей семьи. Это уже друга история.
Публикация в «Знамени К» так и не появилась. Долго ещё потом покупали газету и вчитывались в каждый заголовок. Видать не нашла журналисточка продолжения романтичной истории в современных реалиях. Жаль.
Тот дом себе стоит. Там всё по-старому. Два года назад заходил, постоял во дворике минут десять, смахнул слезу, - куда ж без неё...
Прекрасно.